Хивинский поход. А.М. Родионов. Глава XIV

Белотелкин в полубреду, еще не шевельнув ни рукой, ни ногой, почувствовал, кто-то давит ему на грудь, хрустит что-то на его груди. Он с трудом, будто глыбы каменные раздвигая, приподнял веки — на нем топтался грузный пустынный ворон. На иссиня черной груди птицы можно было разглядеть каждое перышко.

В раздувшемся зобу стервятника, когда он переступал с ноги на ногу, перекатывались бесформенные куски конской падали и выклеванные глаза людей. Ворон был сыт по кончик клюва, жируя уже второй день на побоище, устроенном хивинцами посреди мертвой равнины. Опускаясь с трупа на труп, ворон еще не знал, ударит ли он тут же клювом в самое лакомое место, чтобы достичь содержимого черепа, или просто так посидит и посмотрит на пирующих рядом собратьев. Ленивые стаи хищных птиц черными волнами всплескивались над полем, уже не способные от пресыщения даже созывать из прибрежных урочищ тех пернатых, что еще не поспели на пиршество. Не все стервятники пустынные знали то, что знал ворон. Он не помнил, сколько лет он живет в этих местах, но никогда не забывал, если собирается вместе много людей, то нужно терпеливо не отставать от них. В какой-то день одно людское скопище встретится с другим, и будет для ворона долгий пир!

Ворон-пустынник сделал шаг по корке рубахи и, наклоня голову набок, покрутил ею — он прицеливался к смеженным векам человека, которого он выбрал среди других трупов. И вдруг не только жестким когтем, но и всей ороговелой лапой он почувствовал, что под ней и под грязной кровавой коркой, покрывающей грудь человека, что-то слабо толкается, стучит ровно, тихо, но неостановочно. И в тот миг, когда Белотелкин приподнял веки, ворон уже знал всем своим существом стервятника — он безнадежно стар, он не может уже отличить живого от мертвого… Горячей волной обдало лицо раненого казака, ворон взлетел над ним и исчез из поля его взгляда. Да это было и не поле, а небо его взгляда — только небо видно было поверженному на землю казаку. И ворона или иного стервятника в нем он не видел, над ним никто не кружился.

Белотелкин, пересиливая боль в затылке, перевалился набок. Приподнялся на локте и повел глазами, насколько хватало сил повернуть шеей. Ни единой живой человеческой души вокруг. Только птицы лениво перескакивают по земле, не взлетая в небо.

Он вспомнил, как вчера начали рубить казаков озбеки, стаскивая с коней, вываливая из седла ударом чекана или кривой сабли. Немногие казаки успели обнажить свои клинки — никто не ожидал, что расправа начнется сразу же, как только отделившаяся сотня в окружении ханских конников отъедет на полверсты от каравана. На каждого казака приходилось по три-четыре хивинца. Михайла еще силился отбить удары двух сарбазов, подлетевших к нему слева и справа, как сзади его по шее полоснула третья вражья сабля, а следом за сабельным неточным ударом последовал причмокивающий удар боевого топора. Белесая степь, на просторе которой клубилось побоище, вдруг расцвела, будто весенним маковым ковром покрылась. «Вот тебе и на!.. А говорили, степь не цветет в августе…» — только и успел удивиться в тот миг Белотелкин, когда замертво валился из седла.

Неподвижный, залитый кровью, он никому из хивинцев не был нужен, понадобился только ворону, нечаянно приведшему его в чувство. Ранняя заря вставала над амударьинскими приречными полями и пашнями.

На счастье, его сотню, отделенную от обоза, начали рубить недалеко от реки. Он дотащился до берега и весь день отлеживался там, в тугаях, возле самой воды. Раны на голове и повыше плеча заставили его застонать, когда он принялся отмачивать и смывать кровавую корку. Простирал рубаху, разодрал еле-еле и, как мог, перевязал раны. Изредка он выходил из зарослей, чтобы посмотреть в ту сторону, где стоял разграбленный обоз. За весь день ни души не появилось на месте расправы.

С наступлением сумерек Белотелкин вышел на место побоища и, шатаясь меж полуобнаженных и обезображенных тел, набрел на разбитые телеги. Выпотрошенные баулы и переметные сумы, рваная одежда и сбруя валялись вокруг. Не без труда нашел Михайла брошенный вспоротый мешок с сухарями, набил ими подвернувшуюся котомку, прихватил кое-что из тряпья для перевязки и, крадучись, вернулся в заросли у реки. А когда совсем стемнело, пошел, держась недалеко от дороги в ту сторону, откуда пришел он со своими казаками. Шел, словно в тумане плыл, трудно передвигая ноги, не в силах одолеть головокружения и боязни — в тумане не видно, вдруг обрыв впереди. Или земля неожиданно опрокидывалась на него, и тогда он не шел по ней, а карабкался. Тогда он останавливался, выжидал, пока приречные кусты и высвеченная луной дорога слева станут на место и земля будет готова ложиться ему под ноги, не наваливаясь на него. И он снова двигался туда, где село солнце — домой.

К утру, во время одной из передышек, он услышал за спиной звуки, похожие на шаги человека. Оглянулся. Никого. Пошел, держась поближе к зарослям.

Прислушался.

Кто-то шел следом за ним.

Затаился в кустах, не теряя из виду дороги.

По дороге, поминутно озираясь, быстро шел оборванный и грязный человек, и уже достаточно рассвело — лицо его можно было рассмотреть. Михайла высунулся из зарослей тамариска и прохрипел:

— Вересай! Вересай!

Просторна пустынная степь, а риск сгинуть в ней — никем не мерян. За всю свою казачью жизнь, наполненную постоянной тревогой приграничного житья, Михайла Белотелкин еще никогда так не был рад встрече со своим братом-казаком. Они рванулись друг к другу — казак гребенской и казак яицкий — и долго стояли, уткнувшись друг другу в плечо, молча всхлипывая, оплакивая и самих себя и всех тех, кто не вышел на возвратную дорогу.

— До чего же наша жизнь одешевела, — успокаиваясь, проговорил наконец Белотелкин. — Налетает бусурман сзади и готов на тебе метку смертную чеканом поставить…

— А кто одешевил ее, жизнь? — отозвался Вересай. — Кто нас, будто веник по прутику, в степи разметал?! Ох! Переведись его корень, кабардинца энтова.

— Его, поди-ка, и в живых теперь нет?

— Не знаю. Когда съехались к шатру ханскому, нас отделять взялись. Улыбались, якши твердили, якши! Шербет сулили — слаще некуда. С командиром человек сотни с две оставалось — драгуны. А нас, мала дела, отвели с версту от шатра и наездом великим — сабель с триста на одну сотню — раскастричивать взялись. Кого на месте в мясо иссекли, а кого свалили на земь живьем, повязали да между собой подуванили.

— Тебя, видно, и рубануть не успели.

— Смяли. Отдали при дележке какому-то старику, Мухаммед-ака называли его. Одного меня ему отдали. Он и вывел меня к реке, сам с коня слез и мне велел свалиться, руки от седла отвязал. Сам пошел что-то на берегу смотреть. Че он там выискивал, не знаю, может, место для молитвы. А меня на это время деть некуда. А я и делся сам — куда смог. В кусты, в реку, да камышом, камышом… Там и затих. Орал, орал Махметка мой, охрип и стих. Помочь ему никого рядом не случилось. Так и ушел он без меня — ночь согнала. А я и ночевал в камышах, на какой-то коряге прищурился и проклевал носом до утра. Слышу, еще с вечеру, шум перестал из степи долетать. Видно, всех развели к Хиве, кого не перебили. Выкрался я к шатру, где кабардинец пред ханом стоял, а там, господи!.. Там одни голые драгуны лежат…

— Как же ты узнал, что драгуны?

— Да ведь токмо их шквадрон был будто бабы — волосья до плеч. Вот их всех и пощебечили начисто — песок кругом кровищщей налит. И никого вокруг — одно воронье.

— Веришь, нет, мне в себя прийти ворон помог, — усмехнулся горько Белотелкин. — Я глаза открыл, а он, весь линялый какой-то, перья на зобу торчат, сидит на мне и примеряется, с какого глаза распочать меня.

Вересай не удивился сказанному — перед его глазами все еще стояло увиденное в том месте, где был шатер Ширгази, и стояли в ушах предсмертные крики его гребенцов, когда их принялись рубить у реки. Он уронил голову и в землю проговорил глухо:

— Не знаю, что я на Терьку скажу людям… Не поверят! Уходили в пять сотен, а я один уцелел. И почему на меня кара такая — весть в станицу такую нести смертную.

— Ох, Вересай! До станиц нам еще, даст ли бог, дойти? — засомневался Белотелкин. — У меня земля под ногами кругами идет.

— Надо дойти. Ты вспомни, сколь чего по дороге побросали. С голоду не подохнем. И воды на двоих в этой степи тоже хватит.

— Знаешь, Вересай, что я подумал, — заражаясь решительностью гребенца, но еще не очень веря в их спасение, сказал Белотелкин. — Хоть нас и ободрали до нитки хивинцы, да не дочиста — по гайтану на шее оставили…

— Как жа! Потягалась наша овца с ихним волком. Хребтина торчит белокостьем… Че ты не досказал?

— Кто знает, как у нас выйдет, что с нами будет. Давай приговорим себе: ты ли дойдешь до наших станиц, я ли доберусь, но если нам благоволенье господне будет — дойдет кто, тот и весть всем подаст. Ради клятвы давай крестами поменяемся.

— Дело божье, — ответил Вересай и снял свой крест. Белотелкин тоже снял и, одев друг другу кресты, они троекратно расцеловались, и не было на тыщи верст во всей округе ничего крепче этой крестной клятвы.

— Ну, пошли, побратанец, — с улыбкой подбодрил друга Вересай.

— Пошли, наперво тебе третью ногу подберем. С палкой полегче будет — не так голову обносить будет, обопрешься.

Через пять дней, ночуя в укромных местах, они вышли к подъему на плато Устюрт. Тугаи и приозерные заросли кончились. Дальше дорога предстояла самая изнуряющая. Поднимались, чуть светлело небо и слабая ночная прохлада берегла их до самого восхода солнца. В самый зной залегали в овраги, дожидаясь, пока накопится скудная водица из свежего копанца да схлынет жара, чтобы двигаться и двигаться, хоть по десять, хоть по семь верст к закату ежедневно.

Побратимы опасались надолго выходить к тем колодцам, что были прямо у дороги. Но вот когда вышли к тому месту, где метался Бекович в поисках бежавшего проводника Манглая, решили заночевать здесь же, на Чилдане. На случай опасности — овраг близко. Вечер готов был вот-вот выстелить мягкой ровной мглой окрестность, а потом и темнота полная незаметно наступит. Оба казака, полулежа на боку, смотрели в сторону заката. Слабый ветер долетал со стороны Арала — море сообщало свое дыхание и стена жары заметно слабела, отступая в глубь устюртского раздолья. И вот по этому раздолью мимо казаков вяло прошелестело перекати-поле.

— Ты гляди-ка, — сказал Белотелкин, — проворней меня трава бегает.

— Да, не угнаться нам за ней, понял шутливый тон товарища Вересай. — Поперед нас до Гурьева-городка докатится.

— А у тебя под станицей теперь тоже такие катуны катаются?

— Как жа! Да прозвище катуну у нас иное. Покатиха либо кура ее у нас называют. Хороша трава. Догадливость людям дает.

— Колдовки ей пользуют или что?

— Нет, без колдовок дает. Ты, поди, слыхал байку про Сашку Догадихину?

— Нет. Не доводилось.

— На Терьку ее все знают. Жила, значит, девка Сашка. Здоровая, справная — ейные плечи не во всякое бабье коромысло входили. Ну, вот пришла пора взамуж ее отдать. Да отдали за неровню. И хоть баба Сашка была с дурцой малость, да все ж и она понимала — для чего бабе мужик. А ее мужичонка молодой, видать, и вправду не гож был кунашку Сашкину в радость привесть. Ну и решила Сашка мужика зарезать. В поле они дожинали рожь. Припозднились. Глазу стороннего не видать — она его прирезала да в песок, в бурун. Ну а пока резала, тут случилось — мимо покатиха, кура, по-нашему, пробегала, да в сторону станицы. Тут мужичок Сашкин и говорит: «Ты меня режешь, а кура все видела, она атаману все скажет». Сашка мужа в песок да сама скорей в седло — к атаману. Прилетает, атаману с порога: «Кура не пробегала?» — говорит. «Прибегала», — тот отвечает. «И что я свово мужа убила, рассказала?» — «Рассказала». Ну, смекнул атаман, арестовал Сашку. И стала она с той поры прозываться Сашка Догадихина, потому, значит, шибко догадлива.

Михайла посмеялся вместе с Вересаем негромко, кротко и тут же посуровел:

— Думаешь, найдется среди хивинцев такая Сашка, что до Гурьева доскачет да скажет: пробегала ли покатиха, а потом и признается, что весь караван бековичев порешили?

— Сашка не Сашка, а может быть, уже и знают на Яике, что с нами стало, — ответил Вересай.

— В станице? В городке?

— Нет. В кочевьях. Ты думаешь, те поганые, что от нас на полпути бросили и сбежали, в песке сгинули?

— Калмыки, что ль? Манглай?

— Калмыки или трухмены, я их не разобрал. Да вот раздумаюсь, некому было на караван охулку положить пред ханом. Душа у этих манглаев надвое устроена. Днем речь — ручей медовый, а ночью — нож в спину. Напрокудит впотай, а улыбается, вроде ему родней тебя во всей земле никаво.

— Даст бог, сведаем. Может, и верна твоя догадка.

А перед рассветом им повезло. Вересай растолкал побратима.

— Слышь, кони ржут. И недалеко. — И приподнялся, озираясь.

И в самом деле, в полверсте от них, но к ним двигались вольной рысью кони.

— Схорониться бы надо, — предложил было Михайла.

Но вскоре они разглядели, кони идут без всадников, и Вересай заорал:

— Так это жа наши кони! Наши! Домой идут. Из наших табунов при караване. Ловить их надо. Три наших, родненькие!..

Слегка одичалые, но вовсе не изможденные, отъелись в приречных лугах и зарослях, кони легко дали себя поймать на воду — кругом сушь и зной. И сухарей для спасителей Вересай не пожалел.

Они ехали теперь даже ночью, не заботясь о том, что заплутают. Конь дорогу домой копытом узнает. Белотелкин, когда они только подманили коней и садились на них, усмехнулся:

— Как нас провожали, женка моя слезами изошла. Подносит мне стременное, а в стакашке — больше слез, чем вина. Я и шепнул ей тогда: не плачь, золотко мое. Поход богатый выйдет, вернусь, осыплю золотом, в бухарские шелка одену…

— Во-во! — поддакнул Вересай. — А теперя что придется говорить?! Пошли за шерстью, а вернулись стрижены? В шелках…

— Да и не совсем стрижены. Голову-то до плеч не состригли, — в тон побратиму ответил Белотелкин. — А золотко нам, Вересай, ныне одно — дорога. Теперь нет нам ничего дороже!

И-и-иэх! Золотко мое — дорога…